В этот вечер Ивлиев припозднился — заезжал к жене в роддом. Люде скоро рожать, нервничает, обижается, что редко видятся — и на кучу разных мелочей. Попеняла ему за что-то, поплакала на плече, накрутила нервы.

— Тебе твой проект важнее, чем мы, — бросила ему жена то, что сам Ивлиев давно был готов услышать. — Чем твой ребенок!

— Да что ты! Я ведь стараюсь для семьи! Ты видишь, какие теперь у нас условия жизни? Награды, зарплата, проживание, продвижение в науке! Скоро получим в элитном доме две квартиры — для нас и родителей! Да и ты лежишь в лучшем и самом дорогом институте, в люксовой палате…

Люда не стала спорить, распрощалась и вернулась в свой люкс, но глаза остались мокрыми и недовольство не исчезло. И хотя Ивлиев списывал нервозность и раздражительность на ее особое состояние, настроение было испорчено.

Вернулся в поселок — и ноги сами понесли его не в свой коттедж, а к Семенову. Очевидно, подсознательно хотелось прикоснуться к тому, что отодвинуло на второй план семью, будущего ребёнка — да и всю, в общем-то, остальную реальность, напомнить себе — что лежит на другой чаше весов!

Графины были опустошены на две трети — самый разгар беседы. Молчун нажимал на водку, Семенов на перцовую настойку — а разговор дошел до поворота, за которым начинаются расспросы позаковыристей, откровенности потяжелей.

— А скажи, Иван Мокич, если бы белые победили? Ну, допустим…

— Ты что, Григорий Степанович! Ни за что бы они не победили!

— Ну, допустим. Что бы ты тогда делал? Чем занялся бы? Как-то пришлось бы подлаживаться, в чем-то ужиматься, уживаться с той властью.

— Чудак человек! Как могли белые победить, если воевали они за то, чтобы время вспять повернуть? Такую махину — Россию, которая пришла в движение — толкнуть назад? Да никогда такого не случилось бы.

— Да я же не для того спрашиваю, Иван Мокич…

— Понимаю я, для чего ты спрашиваешь… Но это как раз потому было невозможно, что никто из нас даже в мыслях такого не допускал. Это вы тут… после нас… понадопускали…

— Ну, ладно, Иван Мокич, не начинай опять. Расскажи лучше про какой-нибудь бой.

Молчун спрашивал Семенова о многом. О родных, о дореволюционной жизни, о боевых товарищах и командирах, об операциях. Ивлиев наблюдал за этим и понимал, что расспросы Молчуна вызваны не столько его личным интересом к Гражданской, к героическому комэску Семенову и его боевому опыту — сколько часть работы: изучение комэска на предмет прогнозирования его поведения в различных ситуациях.

— Ты, главное, не вздумай рассуждать о Гражданской как о цепочке операций и боестолкновений… отступления, наступления, окружения, штурмы…

— Почему?

— Потому что такой взгляд упускает самое важное. Гражданская — то не только война красных против белых… и прочей разной Антанты… как вам сейчас кажется…

— А как надо смотреть?

— А так… Гражданская была — огромный плавильный котел. Размером с бывшую Российскую империю. Там новый человек выплавлялся. Понимаешь?

— Понимаю.

— Эх, чувствую, не до конца ты меня понимаешь. А я сказать хорошо не могу, объяснить… Вот если бы Буцанова сюда…

Ивлиев знал: мобильник Молчуна, который тот, будто случайно, выложил на стол между бутылок и тарелок, ведет запись разговора. И это была не логическая догадка, а уверенность. Однажды, выйдя к машине, он застал Молчуна с телефоном в руках и Ивлиев с первой секунды узнал голос комэска. Молчун молча выключил воспроизведение, так же молча взглянул Ивлиеву в глаза — слова были и не уместны, и не нужны. Но Ивлиев уже достаточно знал этого человека, который никогда и ничего не делал случайно — он предупредил его, чтобы не болтнул лишнего.

«Собственно, секрет Полишинеля, — усмехнулся про себя Ивлиев. — Нетрудно было догадаться. А записи наверняка переправляет на психоэмоциональную и ещё какую-нибудь экспертизу», — и тут же подумал по инерции, что неплохо было бы получить результаты этих экспертиз, поковыряться в них.

Ивлиев, впрочем, не взялся бы определить, чего было больше в отношении Молчуна к подопечному: искреннего интереса — или работы. Да и про самого себя, чем дальше, тем сложнее было это понять. С одной стороны, Семенов объект невиданного и первого в мире эксперимента, но с другой — вот он: сидит, выпивает, жестикулирует и говорит такие обыденные для себя вещи, от которых волосы дыбом встают!

— Что больше всего подкосило Буцанова, — он за секунду до того, как рубануть, узнал его… узнал своего отца… и всё-таки рубанул. Насмерть сразу… Аккурат в основание шеи. А тот, вроде, мог опередить, но сдержал руку… Хотя в бою разве определишь… Эх! — Семенов махнул очередную стопку и со стуком поставил на стол.

Ивлиев впервые видел железного краскома таким — настежь раскрывшимся. Посторонний наблюдатель решил бы, что тот, наконец, захмелел. Но Ивлиев понимал: это другое.

— Переживал Буцанов сильно, — комэск расстегнул верхние пуговицы рубахи. — Лицом потемнел, ходил первые дни, как контуженный, не видел ничего вокруг и не слышал. А потом, в первом же бою, ему руку отрубили. Я это рассказывал…

— Рассказывал, — кивнул Молчун. — Ты тогда ещё про брата своего заговорил, но остановился.

Ивлиеву показалось, но физически ощутил, как напрягся Семенов, наполнился мрачными раздумьями.

— Вы же, небось, и так все знаете. Архивы подняли — отчеты, протоколы трибунала, донесения чекистские… Горюнов был мужик скрупулезный, ничего не упускал!

Не дождавшись ответа, комэск выпрямил спину, распустил ремень, чтоб вольготней дышать, вздохнул.

Потянулась тяжелая пауза.

— Брата я расстрелял, — сказал комэск, поискал глазами стопку, нашел, но наливать не стал. — За мародерство.

Тишина сделалась невыносимой, припечатала, как мраморной плитой — и вдруг лопнула: в кармане у Ивлиева зажужжал поставленный на беззвучный режим мобильник. Он вытащил его, заметил мельком: Мамыкин, — и, не задумываясь, вдавил кнопку отключения. Мамыкин дежурил на «тревожном канале» — так окрестил Молчун наблюдение за показаниями поля витализации. Наверняка что-то важное, понял Ивлиев, и все-таки не стал отвечать.

— А как это… Брата… — хрипло переспросил — скорее, повторил за комэском Молчун — повторил, словно примеряя эту историю на себя.

Они помолчали ещё.

Комэск потянулся к графину, замер на несколько секунд, словно размышляя, стоит ли — всё-таки налил, проглотил водку, как воду, в тянущейся густой тишине.

— На трофейную муку позарился. Эскадрон у белых отбил. Я основную часть приказал в штаб отправить. Все голодали тогда. А Сидор утаил мешок, спрятал… В засаду нашу потом попал, красноармейца подстрелил…

Молчун помял ладонью лоб.

— Представляю, какая волна поднимется, если это просочится в прессу, — тяжело проговорил он, но оборвал сам себя. Было видно, что сейчас он ведет разговор не по казенной надобности и дается он ему с большим трудом.

— Иван Мокич, можно ведь было как-то иначе, — сказал он и поспешил добавить, словно споткнувшись о встречный взгляд исподлобья. — Наверное, можно было найти другой выход…

— Какой? — зло бросил комэск.

Молчун, казалось, с трудом подбирает слова.

— Какой? Если был приказ по эскадрону: за мародерство расстрел! Федунов — батрак, кулаками замордованный, на цепочку с крестиком польстился, снял с убитого офицера и на себя повесил. Темнота! За то его расстреляли! А тут командир взвода, да целый мешок муки…

— Да-а… — пожал плечами Молчун. — Можно было просто отдать в общий котел. Мука же как бы ничейная. Списать, замять… Мало ли…

— Котел! У нас и был общий котел — один на всех. В нем все и плавились с октября семнадцатого. Как же ты не понимаешь? Нужно было показать бойцам, что нет исключений, нет привилегий ни по родству, ни по бывшим заслугам, — комэск переплел пальцы, сложил между колен. — По живому ведь всё, на крови… Только так. Буцанов отца в бою срубил, я брата приказал расстрелять… Такая у неё цена, у революционной справедливости!